Венеция

По ту сторону памяти

Человеку, выросшему в городе у моря, свойственно отрицание как форма движения. По крайней мере, жизнь в таких городах располагает сказать всему мироустройству нет, как это заметил Бродский в эссе о Санкт-Петербурге, после того как его навсегда покинул. Исход. Чем не выход?

«Лучший выход – всегда насквозь», – одно из его любимых изречений. «Насквозь» – это «сменить империю» и найти себе новую «провинцию у моря». «Насквозь» – это в конечном итоге всегда посмертно. «Насквозь» – это память. Потому что Letum non omnia finit… Смерть – не конец всего.

Венеция

Посмертной провинцией у моря Иосифа Бродского стала Венеция. Странная среда обитания, где все вопреки всему. Для нее органичны и состояния, которые всегда «вопреки». Все состояния моря. Людей. Иногда и тех городов,

где стопа следа

не оставляет, как челн на глади

водной. Любое пространство сзади,

взятое в числах, сведя к нулю,

не оставляет следов глубоких

на площадях, как «прощай» широких,

в улицах узких, как звук «люблю»…

Любовь. Прощание. Прощение. Поэт из нитей строчек, ритмов речи сам ткет орнамент собственной жизни, подчиняясь не богам, не тиранам, но законам гармонии речи и гармонии смыслов. Потому как поэт, объясняя себе хитросплетения своего частного существования, склонен выводить их из фундаментальных законов мироздания. Из их не понимания, конечно, но предчувствия. В каждом стихотворении – крупицы космологии. Как и в судьбе поэта – сполохи космогонии. Говорят, Мандельштам писал стихи на ходу, впадая в транс от ритма шага, соподчиняя ему ритм речи. В эти моменты лик его был каким-то… просветленным. Однажды какой-то мальчик, с детской непосредственностью уловивший это просветление, спросил Осипа: «Дяденька, вы кто? Генерал?» Ответом было: «Нет. Я поэт». Почти что рифма.

Поэт – это всегда отрицание. Мария, мать сына Иосифа, дала их ребенку отчество не отца, а… другого поэта. Судьба художника – налог на свободу духа и полигон экспериментальной метафизики. Вопрос о личности экспериментатора избыточен.

Имея языческую склонность отмечать переход времен переходом расстояний, накануне Рождества я взял проездной билет по всей Европе на автобусы компании Euroline и в день зимнего солнцестояния отправился со спальником, примусом и палаткой бродить по Европе без особенных целей и лишних средств. Целью было просто бродить. Средством – жизнь на ландшафте. Как человек в достаточной степени невежественный мало что смыслящий в мировой культуре я, выросший на ее задворках, испытываю болезненное влечение к ее центрам… «От окраины к центру...» Так я впервые оказался в Венеции, о которой тогда, как, впрочем, и сейчас, знаю не больше, чем показано в кино про Джеймса Бонда. Хотя и этого попсового восприятия, возможно, и достаточно простому смертному в перспективе ее принципиальной непостижимости.

По ту сторону памяти

Венеция… Среда любви. И смерти. И прощания. И возвращения. Оттого ли, подчинив курсив своих следов ритму речи тех, кто что-либо создал или разрушил, воспел или проклял, на подсознательном уровне чувствуешь это… возвращение. В том числе и в причащении заурядного интеллекта, изуродованного школьной программой XX века, к истоку собственной заблудившейся культуры. Причащение… не плотью, разумеется, и не кровью, но голосом и чернилами его, Последнего Поэта, эллина и иудея в одном лице. Hear the voice of the bard... Голос певца звучит негромко, но не беззвучно. Что шелест губ сухих. Тихотворение его немое…

Стояла зима. Туман с моря взошел по каналам, как всегда, стремительно и безмолвно, заполнил пространство, остановил время и разогнал туристов с улиц по барам. Из альтернативных туману более сущностей, чем существ, лишь парочка влюбленных на набережной у Сан-Марко вглядывается в пустоту с отрешенностью неисцелимых. Колокол с неизбежностью метронома отсчитывает некий самодостаточный ритм.

Выяснив, каким образом мне на утро добираться до Сен-Микеле, я выпил вина и уснул в своей палатке в парке у Кастелло-ди-Ломбардия. Впрочем, «уснул» – это громко сказано про сон под ритм колокола, в облаке проникающего всюду, в том числе и в спальный мешок, зимнего тумана. Тем проще было быть в полшестого на причале соответствующего вапоретто.

На рассвете Сен-Микеле похож на призрак. На что еще может быть похож теряющий в тумане свои очертания венецианский остров-кладбище?

Найти могилу Бродского оказалось проще, чем я ожидал. Чтобы из окошка будки смотрителя получить схему кладбища с отмеченными на нем могилами русских, достаточно сказать слово «русские». Справа по соседству – развалившееся надгробие старой могилы какого-то чемпиона и чьего-то младенца. Замешенное на сырости время не оставило на камне имен не оставивших после себя иной письменности.

Надгробие Бродского отличается скромностью и лаконизмом. На небольшой белой мраморной стеле – только имя поэта и заверение, что со смертью не все кончается. Letum non omnia finit. У ее основания – ворох авторучек, карандашей, фломастеров. Всякий, кто имеет привычку носить при себе письменную принадлежность, может ее здесь и оставить. Рядом лежит пластиковый альбом для фотографий 10х15, в ячейках которого вместо фотографий – записки со стихами. Стихия чувств. Выражается стихийно. Так не обремененные письменностью и доктринами древние кочевники Евразии насыпали над могилами курганы. Камень за камнем. С первобытным чувством сакрального.

Сколь бы ни был открыт миру человек, значительный прижизненный круг его общения всегда ограничен. На то и круг. И лишь в посмертном безвременье пространство личности приобретает абсолютное расширение… ну, хотя бы в географии приходящих на могилу и приносящих к ней подошвами своих башмаков, туфель, кроссовок молекулы пыли с обоих берегов Атлантики.

Часа два, наверное, я сидел на земле и почти что медитировал, бормоча строчки его, свои, чужие, все подряд, без разбора, какие всплывали в памяти, пока зубы не застучали от холода. Коньяка не было, только вчерашнее вино температуры окружающей среды, стремящейся к нулю. Еще был портативный походный примус на спиртовой горелке. Я ее зажег и почти вскипятил вино. Сырой кладбищенский холод покинул организм вслед за поднимающимся туманом.

Варить глинтвейн на могиле поэта, гения, нобелевского лауреата и т. п.? И хотя на мраморе, слегка запотевшем от пара моего примуса, не было высечено слов типа «нобелевский лауреат» и прочих неактуальных на том свете титулов, осознание, возможно, некоторой пошлости, бестактности этой затеи пришло чуть позже. А тогда, на кладбище, я просто замерз. Просто холодно было очень.

По ту сторону памяти

Что есть мера пошлости и критерий бестактности? С точки зрения рыбы строить города на воде – бестактно, а плавать на лодках – пошло. Но рыбы нас извиняют. Их среда обитания отменяет пафос и предлагает взглянуть на все наши социальные состояния с подходящего расстояния. На острове-кладбище неважно, кто ты – поэт или атлет, нобелевский лауреат или заурядный странник. Значение имеют разве что имя и один вопрос – ты здесь коротаешь время или вечность?

Ковыряя собственное сознание тупым скальпелем совести, можно доковыряться и до бессознательного, в коем обнаруживается помимо прочего ритуально-архетипический смысл распития на могилах спиртных напитков. Как бы поминки. Как бы от слова «помнить». Оно же «помнИть». ПомнИть – это побыть чуточку тем, кого ты помнишь.

Отсюда и причащение как со-причастие. Посредством символов, конечно. Алкоголем, табаком, галлюциногеном, наркотиком, крепким кофе – любым расширяющим или изменяющим состояние сознания средством. Ритмом бубна. Ритмом шага. Ритмом слова.

Поэт что шаман – жрец времен и расстояний, соединяет миры, сплетая из слов орнамент строф. Поэтому поэт – всегда медиум, связывающий хаос звуков и космос смыслов. Хтонос и Хронос. В космологии Бродского, как и в любом космогоническом мифе, Время есть развернутая производная Абсолюта. И Клио – никто без Урании. Так Бродский читает море:

«Я всегда придерживался той идеи, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время.раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать.Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или океана, чтобы застать всплытия новой порции, новой пригоршни времени. Я не жду голой девы верхом на раковине, я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью». Поэт у моря не теряет время. Он его наблюдает. И сам отражается.

Мировой океан – это мировая река, опоясывающая Землю. Лета, которая, должно быть, в течении своем, как и венецианский Гран-Канал, похожа на меандр – орнаментально воплощенный код вечности… На то она и Лета. Letum non omnia finit. Есть куда кануть.

Город, сутью которого стали не стены, а их отражения, в своей истории оказывается средой поэтического, нет, метафизического расширения. Град отраженный. В него нельзя войти дважды. Стало быть, войдя однажды, уже не выйти. Нет выхода из Зазеркалья. Поскольку история не эпос, но рондо. Разве что речи поэтов при жизни если не рвут этот круг, то хотя бы расширяют его смысловые орбиты. Так плоский блин истории «этой коросты суши» по мере озвучивания атмосферы превращается в сферу. У каждого она своя.

Русская Венеция для венецианца – не Санкт-Петербург, но могилы русских, избравших тонущий город своим последним приютом. Город-на-воде. Воплощенный архетип града Китежа. Особенно актуальный в предчувствиях Инобытия.

Двигаясь от Сан-Марко на вокзал через Риальто, переходя один из каналов по одному из мостов, я увидел на стене одного из домов странное граффити. Приглядевшись, вздрогнул. Граффити перестало быть странным…

Это было даже не вполне граффити. Это были портреты… моряков нашего погибшего «Курска». Не всему экипажу удалось вырваться сюда, в среду посмертного расширения смысла жизни, но лишь 9-му отсеку, преодолевшему поминальными усилиями очередного русского венецианца расстояние от Северодвинска до Адриатики.

…тонущий город,

где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый

книгу захлопнув, не крикнет «Ратуй!»

в плеске зеркал захлебнуться рад…

Иван Карамазов Достоевского, Игорь и Вера Стравинские, Дягилев, Бродский, мечтавший в детстве о морском училище… Теперь в лагуне мировой культуры нашлось место и погибшим подводникам. В море нет разницы между моряком и поэтом. Как и между спасателем и Спасителем. И в формулах спасения, и в формах бедствия. В спасении от удушья – переборками ли субмарины, границами ли империй. В траектории исхода, единой и в агонии, и в изгнании. В тождестве отражения и отрицания, пронзительно понятном не в зеркалах, но в странах и городах, где все вопреки всему… В конце концов и про Венецию когда-нибудь кто-нибудь скажет: «Она утонула».

…гондолу бьет о гнилые сваи.

Звук отрицает себя, слова, и слух,

а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом

перед мелким, но хищным бесом.

И слюну леденит во рту.